— Дитенок, мой дитенок, — подавленно говорит Корнелиус и, садясь на стул возле кроватки с перилами, заключает страдающую Лорхен в свои объятия. — Что такое с моим дитенком?
Та орошает его лицо слезами.
— Абель… Абель… — всхлипывая, бормочет она. — Почему… Макс… не мой брат? Пусть… Макс… будет моим братом…
Какое несчастье, какое страшное несчастье! Что же наделала танцевальная вечеринка со всеми своими ингредиентами? — думает Корнелиус и в полной растерянности смотрит на голубую дитячью Анну, которая, сложив руки на фартуке, исполненная сурового достоинства ограниченности, стоит в ногах кроватки.
— Это связано с тем, — строго и мудро говорит она, поджав нижнюю губу, — что у детей женские инстинкты проявляются ужас как сильно.
— Да помолчите вы, — морщится Корнелиус.
Хорошо еще, что Лорхен не вырывается, не отталкивает его, как давеча, а, нуждаясь в помощи, прижимается к нему, повторяя свое неразумное, нечеткое желание, чтобы Макс все-таки был ее братом, и, жалобно всхлипывая, хочет вернуться в холл, чтобы еще с ним потанцевать. Но Макс танцует там с фройляйн Плайхингер, колоссом-переростком, которая имеет на него все права, а Лорхен еще никогда не казалась раздираемому состраданием профессору таким маленьким воробушком, как сейчас, когда беспомощная, сотрясаемая рыданиями, прижалась к нему, не понимая, что происходит с ее бедной душой. Она не понимает этого. Ей не ясно, что она страдает из-за толстой, рослой, полноправной Плайхингер, которая имеет право танцевать в холле с Максом Гергезелем, а Лорхен станцевала только раз и для забавы, всего лишь в шутку, хотя она несравненно прелестнее. Упрекать в этом молодого Гергезеля совершенно невозможно, такой упрек содержал бы в себе безумное, невыполнимое требование. Горе Лорхен бесправно и безнадежно и потому должно таиться ото всех. Но поскольку оно не осознанно, то и не сдерживается, и от этого становится страшно неловко. Для голубой Анны и Ксавера этой неловкости будто и нет вовсе, они демонстрируют свою полную к ней нечувствительность — то ли по глупости, то ли из сухого здравого смысла. Но отцовское сердце профессора раздавлено ею и постыдным страхом перед бесправной и безнадежной страстью.
Он увещевает бедную Лорхен, что в лице бурно спящего рядом Кусачика она имеет замечательного братика, — все без толку. Сквозь слезы она бросает на соседнюю кроватку презрительный, исполненный боли взгляд и требует Макса. Профессор обещает ей на завтра продолжительную прогулку пяти аристократов по столовой и пытается описать, как блистательно-подробно они будут играть в подушку, — тоже без толку. Она и слышать про это не хочет, как и про то, чтобы лечь и уснуть. Она не хочет спать, она хочет сидеть и страдать… Но тут оба, Абель и Лорхен, слышат нечто волшебное — шаги, шаги двух человек, они приближаются к детской, и волшебство является во всем своем великолепии…
Это дело рук Ксавера, что становится ясно сразу. Ксавер Кляйнсгютль не все время стоял в дверях, издеваясь над изгнанными дамами. Он действовал, он кое-что устроил и принял свои меры. Он спустился в холл, потянул за рукав господина Гергезеля и толстыми губами кое-что ему сказал, кое о чем попросил. И вот оба здесь. Ксавер, сделав свое дело, опять останавливается в дверях, а Макс Гергезель, в смокинге, с темным налетом бакенбард возле ушей, с красивыми черными глазами подходит к кроватке Лорхен, подходит с очевидным сознанием играемой им роли — сказочного принца, который приносит счастье, рыцаря-лебедя, — подходит, как тот, кто обычно говорит: «Ну вот я и пришел, вот все мучения и кончились!»
Корнелиус ошеломлен почти так же, как и Лорхен.
— Смотри, кто пришел — слабо говорит он. — Весьма любезно со стороны господина Гергезеля.
— Да вовсе никакой любезности с его стороны, — откликается тот. — Само собой разумеется, что ему еще захотелось взглянуть на свою партнершу и пожелать ей спокойной ночи.
И он подходит к перилам, за которыми сидит онемевшая Лорхен. Она блаженно улыбается сквозь слезы. У нее вырывается высокий, короткий полувсхлип счастья, а потом она молча смотрит на рыцаря-лебедя золотистыми глазами, которые, хоть и распухли, хоть и покраснели, все же несравненно чудеснее, чем глаза дородной Плайхингер. Она не поднимает ручек, чтобы обнять его за шею. Ее счастье, как и боль, неосознанно, и тем не менее она этого не делает. Красивые маленькие руки лежат на одеяле, а Макс Гергезель облокотился на перила, как на парапет балкона.
— Чтоб не рыдала горько-горько в постели ночи напролет! — говорит он и искоса смотрит на профессора в надежде получить похвалу своей эрудиции. — Ха-ха-ха, в твои-то годы! «Утешься, прекрасное дитя!» Ты чудо. Ты еще всем покажешь. Просто оставайся такой, какая есть. Ха-ха-ха, в твои-то годы! Теперь, когда я пришел, ты уснешь и больше не будешь плакать, маленькая Лорелея?
Лорхен смотрит на него зачарованным взглядом. Профессор натягивает ей на обнажившиеся воробьиные плечики узенькую кружевную кайму. Он невольно вспоминает сентиментальный рассказ про умирающего ребенка — тому позвали клоуна, который как-то в цирке привел его в непередаваемый восторг. Клоун пришел к детскому смертному одру, спереди и сзади обшитый серебряными бабочками, и ребенок умер, испытывая блаженство. Макс Гергезель ничем таким не обшит, и Лорхен, слава Богу, не умирает, просто «страсть как разнюнилась», но в остальном история и впрямь чем-то похожа, и в ощущения, определяющие отношение профессора к юному Гергезелю, который облокотился на перила и несет бог знает что — больше для отца, чем для дочери, чего Лорхен, однако, не видит, — самым странным образом вплетаются благодарность, смущение, ненависть и восхищение.