Поздние новеллы - Страница 11


К оглавлению

11

Он идет по аллее, через мост, на тот берег, затем вдоль реки по набережной, до третьего моста. На улице промозгло, то и дело занимается снег. Он поднимает воротник пальто, трость, зацепив рукояткой за плечо, закладывает за спину и время от времени глубоко вентилирует легкие зимним вечерним воздухом. Как обычно, проделывая эти движения, он думает о своих научных проблемах, о семинаре, о фразах про борьбу Филиппа с германскими ниспровергателями, которые намерен завтра произнести и которые должны быть пропитаны справедливостью и печалью. Прежде всего справедливостью, думает он! Она есть дух науки, принцип познания, в ее свете нужно открывать мир молодым, как с целью воспитания духовной дисциплины, так и по человечески — личностным причинам — чтобы не оттолкнуть и косвенно не задеть их политические убеждения, которые сегодня, разумеется, страшно разрозненны и противоречивы, так что все кругом — сплошной горючий материал, и, заняв в истории одну сторону, легко довести до того, что противники начнут бить копытом, а то и до скандала. Но партийные пристрастия, думает он, как раз неисторичны, исторична лишь справедливость. Правда, вот потому-то… если как следует подумать… Справедливость не есть юношеская горячность или благонамеренно-радостно-задорная решимость, она есть печаль. Но, являясь по естеству своему печалью, она естеством, подспудно тянется скорее к печальной, обреченной исторической силе, нежели к благонамеренно-радостно-задорному. Тогда справедливость и состоит из этого тяготения, и без него справедливости не было бы вообще? Значит, тогда вообще нет никакой справедливости? — спрашивает себя профессор и углубляется в эти мысли, совершенно машинально опуская письма в почтовый ящик у третьего моста и разворачиваясь назад. Эта поглощающая его мысль мешает науке, но она и есть сама наука, совестливость, психология, и, подчинившись чувству долга, отбросив все предрассудки, ее нужно принять вне зависимости от того, мешает она чему-нибудь или нет… Погруженный в подобные мечтания, профессор Корнелиус возвращается домой.

В проеме входной двери стоит Ксавер, кажется, ждет его.

— Господин профессор, — говорит он толстыми губами и отбрасывает волосы, — поскорей, бегите туда, к ней, к Лорхен. Она это…

— Что случилось? — пугается Корнелиус. — Заболела?

— Да нет, не то чтоб заболела, — отвечает Ксавер. — Ну, ее того… зацепило, и она разнюнилась, порядком разнюнилась. Это все из-за этого господина, который с ней… ну… танцевал… который во фраке… господин Гергезель. Ни за что, хоть тресни, не хотела уходить, хоть кол на голове теши, ну и навзрыд. Совсем разнюнилась, страсть как разнюнилась.

— Глупости, — говорит профессор, заходя в дом, и кидает верхнюю одежду в гардероб.

Не произнеся больше ни слова, он открывает застекленную дверь в холл и спешит направо к лестнице, не удостоив танцующих и взглядом. Перескакивая через ступеньки, он поднимается по лестнице, пересекает широкую площадку, потом еще маленькую переднюю и в сопровождении Ксавера, который останавливается в дверях, заходит в детскую.

Здесь еще горит яркий свет. По стене идет бумажный фриз с картинками, стоит большая полка, на которой навалены игрушки, лошадь-качалка с красными лакированными ноздрями упирается копытами в изогнутые полозья, по застеленному линолеумом полу разбросаны другие игрушки — маленькая труба, кубики, железнодорожные вагончики. Белые кровати с перильцами стоят рядышком: кроватка Лорхен — в самом углу у окна, Кусачика — в шаге от нее перпендикулярно стене.

Кусачик спит. Он звучно помолился — голубая Анна, как обычно, ассистировала — и тут же уснул, беспокойным, невероятно крепким, накалившимся докрасна сном, из которого его не вырвал бы даже пушечный залп, прогремевший у ложа: сжатые кулаки отброшены на подушку по обе стороны от косматого, слипшегося вследствие бурного сна, плохо сидящего парика.

Постель Лорхен окружили женщины: помимо голубой Анны, у перил стоят еще дамы Хинтерхёфер, переговариваясь как с ней, так и друг с другом. При приближении профессора они расступаются, и он видит Лорхен: сидит на подушках, бледная, и так горько, судорожно плачет, как доктор Корнелиус, пожалуй, еще не видел. Красивые ручки лежат на одеяле, ночная рубашечка с узенькой кружевной оторочкой съехала с худеньких, как у воробушка, плеч, голову, эту милую головку (которую так любит Корнелиус, потому что с выдвинутой нижней частью она столь необычно, подобно цветку, сидит на тонком стебельке шейки) Лорхен закинула набок и назад, и плачущие глаза устремлены в угол, образуемый стеной и потолком; и туда дитенок будто беспрестанно кивает своему огромному сердечному горю; то ли осознанно, выражая страдание, то ли сотрясаясь от всхлипов, головка ходит вверх-вниз, вверх-вниз, а подвижный рот с выгнутой верхней губой приоткрыт, как у маленькой mater dolorosa; слезы хлещут из глаз, и Лорхен издает монотонный жалобный стон; он не имеет ничего общего с разбалованными, надсадными воплями невоспитанных детей, а порожден самой настоящей душевной болью и вызывает у профессора (который вообще не может видеть, как Лорхен плачет, но такой не видел ее еще никогда) непереносимое сострадание. Это сострадание проявляется прежде всего в острейшем раздражении на стоящих подле дам Хинтерхёфер.

— Наверняка еще много хлопот с ужином, — взволнованно говорит он. — Видимо, госпоже придется потрудиться самой?

Для тонкого слуха бывших представительниц среднего сословия этого достаточно. Весьма уязвленные, они удаляются, причем в дверях Ксавер Кляйнсгютль, который изначально, без разбега принадлежал к низам и которому падение дам доставляет огромное удовольствие, еще строит им издевательские гримасы.

11