Йошуа был чрезвычайно горд мужеством Божиим своего господина, который в первый же день, на виду у всего народа, один, пеший, с дорожным посохом, запасшись лишь глиняной бутылью, парой булок и кой-каким инструментом — мотыгой, стамеской, лопатой и резцом, — отправился на гору. Юноша был очень горд ими счастлив тем впечатлением, которое подобная священная смелость должна была произвести на толпу. Но он еще и беспокоился за того, кому подобало всякое почитание, и очень просил его все-таки не подходить к Яхве слишком близко и остерегаться горячего расплавленного варева, стекавшего по склонам горы. В остальном, сказал он, время от времени он будет навещать его и посматривать, чтобы в необитаемости Божией учитель не нуждался ни в чем самом необходимом.
Итак, Моисей с посохом пересек пустыню, устремив широко посаженные глаза на гору Божию, которая дымилась, как печь, и часто извергала огонь. Сформирована гора была своеобразно: с трещинами и сужениями по окружности, которые, казалось, делили ее на этажи и походили на ведущие вверх тропы, но то были не тропы, а именно уступы с желтыми задниками. На третий день призванный добрался по предгорью до труднопроходимого подножия и, ставя перед собой зажатый в кулаке дорожный посох, начал восхождение; он поднимался, не разбирая дороги, продираясь через почерневшие, ошпаренные кусты, много часов, шаг за шагом, все выше к близости Божией, до черты, что только возможна человеку, поскольку мало-помалу от наполнявших воздух испарений с запахом серы и горячих металлов у него сперло дыхание и его скрутил кашель. Но он дошел до верхнего сужения и террасы под самой вершиной, откуда в обе стороны открывался широкий вид на голую, дикую горную гряду и дальше, на пустыню, до самого Кадеса. В самом низу, поближе, виднелась и черта для народа.
Здесь Моисей, не переставая кашлять, нашел в поверхности горы пещеру с выступающей скалистой крышей, которая могла защитить его от извергаемых обломков и текущего варева: в ней он оборудовал себе жилище и устроился, чтобы после короткой передышки приняться за работу, которую повелел ему исполнить Бог и которая с учетом осложняющих обстоятельств — ибо металлические испарения давили и давили ему на грудь и даже воде придавали серный привкус — задержала его здесь не меньше, чем на сорок дней и сорок ночей.
Почему так долго? Пустой вопрос! Навечно-лаконичное, заветно-заповедное, лапидарный Божий нравственный закон нужно было закрепить и высечь в камне горы Божией, дабы Моисей снес его за черту колеблющемуся народу, крови своего закопанного отца, где они ждали его, дабы закон этот стоял в них из рода в род, непреложный, высеченный и в их умах, в их плоти и крови — квинтэссенция человеческого достоинства. Бог громко из груди его повелел ему вырубить из горы две доски и записать на них предписания, пять слов на одной и пять на другой, всего десятисловие. Изготовить доски, разровнять их, превратить в более-менее пристойные носители навечно-лаконичного — это не пустяк; для одинокого человека, пусть он и пил молоко дочери каменотеса и имел широкие запястья, то была работка, которая во многих отношениях поначалу не давалась, которая уже одна отняла четвертую часть сорока дней. Но написание явилось проблемой, при решении которой число Моисеевых горных дней могло легко перевалить за сорок.
Ибо как же писать? В фиванском интернате он обучился как цветистому идеографическому письму Египта вместе с его будничным оскопленным вариантом, так и клиносакральному нагромождению треугольничков Евфрата, при помощи которого цари мира обменивались мыслями на глиняных черепках. Кроме того, у мадианитян он познакомился еще с третьим видом многозначащего волхвования, распространенным в Синайской земле, — из глазков, крестиков, жучков, дужек и различной формы змеевидных линий, который был подсмотрен у египтян с неуклюжестью пустыни, но знаки которого обозначали не целые слова и идеи вещей, а только части таковых, открытые слоги, что нужно было прочитывать вместе. Ни одна из этих трех метод закрепления мыслей никак ему не годилась — по той простой причине, что каждая была привязана к тому языку, смыслы которого отражала, и поскольку Моисею было совершенно ясно, что ни за что и никогда не запечатлеть в камне диктат-десятисловие ни на вавилонском языке, ни на египетском, да и на синайско-бедуинском жаргоне тоже. Это можно и нужно было сделать только на языке крови отца, на говоре, которым они пользовались, на котором Моисей нравственно их обрабатывал — всё равно, смогут они его прочесть или нет. Да и куда ж им читать, когда и написать-то еще было нельзя, когда способа многозначащего волхвования с их речью просто-напросто не имелось под рукой?
Моисей пылко желал его себе — такой, который они быстро, действительно быстро смогли бы понимать, то есть такой, которому за несколько дней смогли бы обучиться дети — они ведь дети и есть, — а следовательно, такой, который при помощи близости Божией за несколько дней можно выдумать и изобрести. Поскольку письмо нужно было выдумать и изобрести, ибо его не существовало.
Вот ведь непреложно-неотложная задачка! Он заранее не взвесил ее, думая только о том, чтобы «написать», и не продумав, что просто так, с кондачка, написать не получится. Голова его, воспламененная ревностным желанием народного блага, при этом пылала и дымилась, как печь и вершина горы. У него будто лучи выбивались из головы, будто рога выступали на лбу от алкающего напряжения и простого озарения. Он не мог изобрести знаков для всех слов, которыми пользовался род, или для слогов, из которых род их составлял. Хоть словарный запас тех, внизу, за чертой, был и невелик, вышло бы слишком много знаков, чтобы можно было создать их за ограниченное число горных дней, а прежде всего еще, чтобы можно было быстренько выучиться их читать. Поэтому он поступил иначе, и рога торчали у него на лбу от гордости за находку Божию. Он собрал звуки языка, образуемые губами, языком и нёбом, а также горлом, отделив от них несколько пустых голосовых, что, чередуясь, встречаются в словах в окружении первых, из которых слова прежде всего и составляются. Да и таких, окружающих голосовые, плотных звуков имелось не слишком много, меньше двадцати, и если оснастить их значками, которые по договоренности предлагали бы шипеть или свистеть, мычать или рычать, чмокать или чпокать, то значки эти, при опущении базовых звуков, само собой вытекающих из плотных, можно было свести в слова и образы вещей — любые, все, имеющиеся не только на языке рода отца, а и на всех языках; так можно было писать даже по-египетски и по-вавилонски.