— Как тебя все-таки зовут? — спрашивали его порой товарищи по школе.
— Меня зовут Мосе, — отвечал он.
— Ах-Мосе или Птах-Мосе? — уточняли они.
— Нет, просто Мосе, — упирался Моисей.
— Да-а, как-то жидко, так обычно не зовут, — говорили желторотые нахалы, и он злился так, что готов был убить их и закопать.
Поскольку понимал, что подобными вопросами они просто хотят уколоть его неупорядоченность, о которой в общих чертах были наслышаны все. Как будто сам не знал, что он есть лишь тайный плод египетского удовольствия; ведь это было хоть по большей части не известным в деталях, но всеобщим достоянием — включая фараона, от кого шалости его дитяти остались сокрытыми столь же мало, сколь и от Моисея тот факт, что Рамессу, хозяин стройки, является его дедом по линии похоти — учитывая гнусное, смертоносное удовольствие. Да, Моисей это знал и знал также, что и фараон это знает, и при сей мысли угрожающе-медленно кивал, глядя в направлении фараонова трона.
Прожив два года среди задавал фиванской школы, он не выдержал и ночью, перелезши через стену, улизнул, отправившись домой в Гесем, к крови отца. Там он бродил с искаженным горечью лицом и однажды у канала, возле новостроек Раамсеса увидел, как египетский надсмотрщик бьет палкой одного из батраков, вероятно, оказавшегося нерасторопным или строптивым. Побледнев, с пылающим взором он потребовал разъяснений у египтянина, который вместо всякого ответа вмазал ему по переносице так, что у Моисея на всю жизнь остался нос с переломанной, вдавленной костью. Но он вырвал у надсмотрщика палку, страшно замахнулся и размозжил ему череп, так что тот немедля испустил дух. Он даже не осмотрелся — не видел ли кто? Но в этом уединенном месте поблизости больше не было ни души. И он — сам — закопал убитого, так как тот, кого он защищал, дал деру, и у него возникло ощущение, будто его всегда тянуло убивать и закапывать.
Его пылающее деяние не раскрылось, по крайней мере египтянам, которые так и не выяснили, куда подевался их человек, и много воды утекло после того. Моисей по-прежнему бродил среди людей своего отца и своеобразно-повелительно вмешивался в их дела. Однажды он увидел, как бранятся двое батраков-ибрим, еще немного, и они перешли бы к насильственным действиям.
— Чего вы бранитесь, да еще собираетесь драться? — сказал он им. — Вам что, мало несчастий и заброшенности? Кровь должна держаться крови, а не скалить зубы. Вон тот не прав, я видел. Пусть сдастся и помирится, а другой пусть не задается.
Как это бывает, оба вдруг объединились против него и сказали:
— А ты чего лезешь в наши дела?
Особенно расхамился тот, которого Моисей объявил неправым. Он сказал:
— Это вообще уже ни в какие ворота! Ты кто такой, что суешь свой козлиный нос в дела, которые тебя не касаются? A-а, да ты Моше, сын Амрама. И что с того? Никто даже толком не знает, кто ты такой, ты и сам не знаешь. Интересно, кто тебя поставил учителем и судьею над нами? Может, ты и меня прикончишь, как тогда прикончил и закопал египтянина?
— Да молчи ты! — испугался Моисей, а про себя подумал: «Как же разошлось?»
Но в тот день понял он, что не жить ему в этой земле, и пересек границу там, где она была нечеткой, у Горьких озер, по ваттам. Множество пустынь прошел он по земле Син и добрался до земли Мадиам, до мадианитян и их царствующего священника Рагуила.
Вернулся он, преисполненный открытием Бога и своим поручением, мужчина во цвете лет, коренастый, с приплюснутым носом, выступающими скулами, раздвоенной бородой, широко посаженными глазами и крепкими запястьями, что особенно бросалось в глаза, когда он — а это случалось часто — в глубоких раздумьях правой рукой прикрывал рот и бороду. Он переходил от хижины к хижине, от одного места работ к другому, потрясал опущенными к бедрам кулаками и говорил о Незримом, о готовом к завету Боге отцов, хотя в принципе говорить не умел. Ибо вообще был сотворен косноязычным; когда волновался, у него часто проскакивали оговорки; кроме того, он толком не чувствовал себя свободно ни в одном языке и во время разговора блуждал в трех соснах. Арамейский сиро-халдейский, на котором говорила кровь его отца и который он выучил у родителей, накладывался на египетский, что ему пришлось усвоить в школе, а к ним добавился и мадианитянский вариант арабского, на котором он так долго говорил в пустыне. И он все время их путал.
Ему очень помогал брат Аарон, высокий, мягкий человек с черной бородой и черными курчавыми волосами на затылке, предпочитавший держать большие, выпуклые веки благочестиво опущенными. Его Моисей посвятил во все, решительно увлек Незримым и всеми Его последствиями, а поскольку Аарон умел медоточиво-бегло говорить в свою бороду, то во время вербовочных походов, как правило, сопровождал Моисея и вел разговор вместо него, правда, несколько гнусаво и елейно, недостаточно увлекательно, так что Моисей сопроводительным потрясанием кулаков старался придать его словам больше огня, а нередко и перебивал — через пень-колоду — на своем арамейско-египетско-арабском.
Жена Аарона звалась Елисаветой, она была дочерью Аминадава и тоже участвовала в сговоре и пропаганде, как и младшая сестра Моисея и Аарона Мариам, восторженная женщина, умевшая петь и бить в тимпан. Но особенно Моисей привязался к одному юноше, в свою очередь, душой и телом преданному ему, его возвещению и планам, не отходившему от него. Вообще-то его звали Осия, сын Нуна (что значит «рыба»), колена Ефремова. Но Моисей присвоил ему имя Яхве Йегошуа, а сокращенно Йошуа, и тот носил его с гордостью — распрямленный, жилистый молодой человек с курчавой головой, выпирающим кадыком и двумя четко прорезанными складками меж бровей, имеющий во всем этом деле собственную точку зрения, как раз не столько религиозную, сколько милитаристскую, ибо для него Яхве, Бог отцов, был прежде всего Богом воинства, и связанная с Его именем мысль о выхождении из дома рабства была для юноши равнозначна завоеванию новой, собственной земли поселения для еврейских племен — весьма последовательно, поскольку где-то же нужно было жить, а никакая земля, обетованная или нет, просто так в руки не дастся.