И все же, думается мне, ночная пытка скукой для Баушана ничто по сравнению с тем, что он испытывает днем, особенно в хорошую погоду, все равно, зимой или летом, когда солнце манит на волю, в каждой жилочке трепещет страстное желание порезвиться и поиграть, а хозяин, без которого прогулкой как следует не насладишься, будто назло сиднем сидит за своей стеклянной дверью. Подвижное тельце Баушана, в котором с лихорадочной быстротой пульсирует жизнь, отдохнуло досыта, даже до пресыщения, о сне нечего и думать. Он подымается на террасу, подходит к моей двери, со вздохом, идущим из самой глубины души, растягивается на полу, кладет голову на вытянутые лапы и обращает страдальческий взор к небу. Но, впрочем, роль мученика он выдерживает секунды две-три, не более. Что бы такое предпринять? Может, спуститься по ступенькам к пирамидальным туям, что стоят по обе стороны куртины с розами, и поднять ногу — на ту, что справа, которая из-за дурной привычки Баушана каждый год засыхает, так что вместо нее приходится подсаживать новую? Итак, он спускается вниз и делает то, в чем не испытывает ни малейшей нужды, но что может хоть на время рассеять его и занять. Долго стоит он на трех ногах, несмотря на явную бесплодность своих усилий, так долго, что четвертая нога у него начинает дрожать, и Баушан вынужден подпрыгивать, чтобы сохранить равновесие. Потом он опять становится на все четыре лапы, но, что ни делай, все равно ему не легче. Тупо глядит он вверх в сплетенные ветви ясеней, где, весело щебеча, гоняются друг за дружкой две птички, и, когда они стрелой улетают, проводив их долгим взглядом, отворачивается, будто пожимая плечами и дивясь такой ребяческой беспечности. Затем он начинает потягиваться так, что трещат все суставы, обстоятельности ради разделяя эту операцию на две части: сначала он вытягивает передние ноги, высоко вскидывая зад, потом вытягивает задние ноги и оба раза зверски зевает во всю пасть. Но вот и с этим покончено, как ни старался он продлить удовольствие, а если уж ты потянулся по всем правилам, сразу опять не потянешься. Баушан стоит и в мрачном раздумье смотрит в землю. Наконец медленно и осторожно он начинает кружиться на месте, будто собираясь лечь, но еще не зная наверное, как лучше к этому приступиться. Тут, однако, его осеняет новая мысль: ленивой походкой он идет на середину лужайки — и вдруг диким, почти бешеным броском кидается на землю и давай кататься по зеленому бобрику подстриженного газона, который щекочет и охлаждает ему спину. Такое занятие, вероятно, сопряжено с чувством острого удовольствия, потому что, катаясь по лужайке, Баушан судорожно поджимает лапы и в пылу упоения и восторга хватает зубами воздух. Да, потому он и пьет до дна кубок наслаждения, что знает, сколь это счастье недолговечно, ведь кататься по траве можно от силы какие-нибудь десять секунд, и за этим наступит не здоровая усталость, служащая наградой настоящей физической работе, а лишь то отрезвление и постылая тоска, которыми мы расплачиваемся за хмель и пьяное беспутство. Несколько мгновений он лежит на боку, закатив глаза, будто мертвый. Затем встает и отряхивается. Отряхивается так, как это умеют только собаки, не рискуя получить сотрясение мозга; отряхивается так, что все у него ходуном ходит, уши шлепаются о подбородок и губы отскакивают от сверкающих белизной клыков. А дальше? Дальше он стоит неподвижно в полной растерянности посреди лужайки и уж окончательно не знает, чем себя занять.
Бедняге остается лишь прибегнуть к крайнему средству. Он подымается на террасу, подходит к застекленной двери и, прижав уши, боязливо и нерешительно, словно нищий, протягивает лапу и скребется в дверь — скребется только раз, да и то совсем тихо; но эта робко и смиренно протянутая лапа, это слабое, не повторяющееся больше царапанье в дверь, на которое он решается, не зная, как себе помочь, переворачивает мне всю душу, и я встаю, чтобы открыть дверь и впустить его к себе, хотя знаю, что к добру это не приведет. И правда, Баушан тотчас принимается скакать и прыгать, призывая меня к более мужественным занятиям, причем сразу же сбивает ковер в сотни складок и переворачивает все в комнате вверх дном, так что прощай и покой и работа.
Посудите же сами, легко ли мне, зная, как ждет меня Баушан, садиться в трамвай, бросив и гнусно предав сиротливое пятнышко в конце тополевой аллеи! Летом, когда поздно темнеет, беда невелика, есть надежда, что я хоть вечером пойду гулять в лес, и Баушан, прождав меня так долго, все же не останется внакладе и, если ему улыбнется охотничье счастье, еще погоняется за зайцем. Но зимой, когда я после завтрака уезжаю в город, день бесповоротно потерян, и Баушан должен оставить всякую надежду на целые сутки. Тогда ко времени моей вечерней прогулки уже давно спустились сумерки, в наших охотничьих угодьях стоит непроглядная тьма, и я вынужден направлять свои стопы вверх по реке, по улицам и городским скверам, где сияют газ и электричество, что никак не вяжется с простыми и неприхотливыми наклонностями Баушана; вначале он, правда, сопровождал меня, но вскоре стал отпускать одного, предпочитая оставаться дома. Мало того, что там не порезвишься, — его тревожил неестественный полумрак, он пугался прохожих, пугался кустов, с визгом шарахался от взлетевшей пелеринки полицейского, чтобы тут же, с отвагой, порожденной страхом, кинуться на не менее перепуганного блюстителя порядка, который облегчал душу потоком угроз и ругательств по нашему адресу, — да каких только неприятностей не бывало у нас, когда Баушан сопровождал меня под покровом ночи! Раз уж я упомянул о постовом, мне хочется добавить, что есть три категории людей, которых Баушан совершенно не терпит: эго полицейские, монахи и трубочисты. Он ненавидит их всем сердцем и провожает разъяренным лаем всякий раз, как они проходят мимо нашего дома или вообще попадаются ему на глаза.