— Ради Бога, Анна, что ты выдумываешь! Ты пугаешь меня! Я понимаю, это беспокойство, но оно жестоко, твое беспокойство, жестоко, как приговор детей над матерью…
Розалия всплакнула. Анна, помогая матери осушить слезы, рукой, в которой та держала платок, с любовью водила по ее лицу.
— Дорогая, любимая мама, прости! Как мне не хочется причинять тебе боль! Но не надо… не говори о приговоре! Неужели ты полагаешь, что я не смогу относиться к тому, в чем ты нынче усматриваешь свое счастье… нет, не терпеливо, это все-таки звучит высокомерно — а с почтением и самой бережной нежностью? И Эдуард… даже не знаю, почему я заговорила о нем, это все его республиканский носовой платок. Однако речь не о нас и не об обществе. Речь о тебе, мама. Вот смотри, ты утверждаешь, что свободна от предрассудков. Но так ли это? Мы говорили о папе, об унаследованных представлениях, в которых он жил и которые, по его мнению, не страдали от его похождений, когда он тебе изменял. И то, что ты его все время прощала, проистекает оттого — пойми же наконец, — что по большому счету ты того же мнения, а именно понимаешь, что с настоящей распущенностью они не имели ничего общего. Для нее он не был рожден и душой к ней не расположен. И ты нет… уж коли на то пошло, белой вороной уродилась я, художница, но я по другим причинам не способна воспользоваться своей эмансипированностью и нравственной деградацией.
— Бедное мое дитя, — перебила ее фрау фон Тюммлер, — не говори о себе так печально!
— Как будто я вообще говорю о себе, — возразила Анна. — Я говорю о тебе, о тебе и сильно за тебя беспокоюсь. В твоем случае то, что для папы, бонвивана, являлось лишь удалью, не входившей ни в какое противоречие ни с ним самим, ни с суждением общества, действительно стало бы распущенностью. Гармония между телом и душой, разумеется, прекрасна, необходима, и ты горда и счастлива, поскольку природа — твоя природа — почти чудесным образом одарила тебя ею. Но гармония между жизнью и впитанными с молоком матери нравственными убеждениями в конце концов еще более необходима, и там, где она рушится, может выйти только крушение духа, а значит — несчастье. Тебе не кажется, что это так? Что, воплотив то, о чем ты мечтаешь, тебе придется жить наперекор самой себе? По большому счету ты так же, как и папа, связана определенными представлениями, и конец этой связи был бы равнозначен твоему собственному… Я говорю то, что с трепетом чувствую. Почему мне снова и снова приходит на ум это слово — конец? Помню, в своих страхах я уже однажды использовала его, а ощущала куда чаще. Почему меня не покидает чувство, будто эта напасть, счастливой жертвой которой ты стала, имеет что-то общее с концом? Хочу тебе кое в чем признаться. Недавно, пару недель назад, после нашей беседы за чаем, у меня, поздно вечером, когда ты была так возбуждена, у меня появилось искушение поговорить с доктором Оберлоскампом, который лечил Эдуарда, помнишь, у него была желтуха, и как-то раз (из-за воспаления горла я не могла глотать) меня — тебе-то врачи не нужны, — так вот, искушение поговорить с ним о тебе, обо всем, что ты мне открыла, только чтобы он успокоил меня на твой счет. Но потом я запретила себе, очень быстро запретила, из гордости, мама, ты поймешь, из своей гордости за тебя и из-за твоей гордости, поскольку мне показалось унизительным излагать твои переживания медику, которого с Божьей помощью хватает на желтуху и воспаление горла, но уж никак на глубокое человеческое страдание. Я придерживаюсь мнения, что существуют болезни, кои для докторов слишком хороши.
— Я благодарна тебе и за то, и за другое, дорогое мое дитя, — сказала Розалия, — за заботу, что навела тебя на мысль поговорить обо мне с доктором Оберлоскампом, и за то, что ты не поддалась этому импульсу. Да и возможно ли то, что ты называешь напастью, воскресение женственности, то, что душа сотворила с моим телом, хоть как-то связать с понятием болезни? Неужели же счастье — болезнь? Но оно и не легкомыслие, это жизнь, жизнь в блаженстве и страдании, жизнь в надежде — надежде, о которой я не могу предоставить твоему рассудку никаких сведений.
— Я и не требую их у тебя, дорогая мама.
— Тогда ступай, дитя мое. Я отдохну. Ты ведь знаешь, в такие почетные дни нам, женщинам, рекомендуется некое покойное уединение.
Анна поцеловала мать и, тяжело переставляя ногу, вышла из комнаты. Обеих женщин преследовали неотвязные мысли о недавнем осторожном разговоре. Анна не сказала, да и не могла сказать всего, что было у нее на сердце. Как надолго, раздумывала она, у матери то, что она величает «воскресением женственности», это трогательное возрождение? А Кен, если он уступит ей — что вполне вероятно, — как надолго и это? Ведь той, что поздно полюбила, придется трястись при виде каждой женщины помоложе, придется — с первого же дня — трястись за его верность, даже за уважение! Еще хорошо, что она понимает счастье не как чувственное и душевное благополучие, а как жизнь вместе с ее страданием. Ибо тому, о чем мечталось матери, как со страхом предвидела Анна, сопутствовало большое страдание.
Фрау же Розалия находилась под более сильным впечатлением от укоров дочери, чем позволяла себе в том признаться. Не столько от мысли, что Эдуард в соответствующей ситуации, отстаивая ее честь, может поставить под угрозу свою молодую жизнь, — данное романтическое представление, несмотря на то что она всплакнула, скорее заставило ее сердце биться сильнее. Но то, что Анна говорила о «свободе от предрассудков», о распущенности и необходимой гармонии между жизнью и нравственными убеждениями, держало добрую душу в напряжении весь ее покойный день, и она не могла не признать правоту этих сомнений, не могла не признать за воззрениями дочери большой доли истины. Правда, в неменьшей степени она не могла подавить и задушевнейшую радость при мысли о встрече с юным возлюбленным при таких новых обстоятельствах. Но фрау фон Тюммлер мучительно обдумывала слово умной дочери про жизнь-наперекор-себе, и душа ее трудилась над тем, чтобы в мысль о самоотречении вплести мысль о счастье. Да разве самоотречение и не может стать счастьем, если оно не жалкая необходимость, а совершается в свободе и сознании равноправия? Розалия пришла к выводу, что может.