Поздние новеллы - Страница 20


К оглавлению

20

Розалия заметила, что он может преподавать историю точно так же, как и английский. Ну что вы, спрос слишком маленький, ответил молодой человек. О, отнюдь, воскликнула она. Хоть сейчас, благодаря ему осознав, как мало знает, она сама, например, готова брать у него уроки. Но юноша признался, что он «а bit fainthearted», и тогда она сформулировала результат наблюдения, проведенного в сочетании с чувством: жизнь устроена так странно и в известной степени обидно, что между молодостью и старостью царит робость. Молодость робеет старости, не ожидая от ее почтенности понимания незрелой жизни, а старость, всеми фибрами души восхищаясь молодостью именно как молодостью, робеет, считая, что достоинство предписывает скрывать это восхищение за насмешкой и ложной снисходительностью.

Кен с удовольствием и одобрением рассмеялся, Эдуард решил, что мама говорит как-то по-книжному, а Анна пристально в нее всмотрелась. Розалия не на шутку оживлялась в присутствии мистера Китона, даже, к сожалению, несколько возбуждалась; она часто приглашала его и, невзирая на то, что он говорил из-под руки «pardon те», смотрела на него с материнским сочувствием, каковое казалось Анне несколько сомнительным в аспекте материнства и не совсем комфортным, хоть, несмотря на европейские мечтания, страсть к датам вроде 700 г. н. э. и познания в сфере старинных дюссельдорфских пивных, дочь ничего в нем и не находила. Слишком часто, когда предстоял визит мистера Китона, фрау фон Тюммлер с нервозным беспокойством осведомлялась, не покраснел ли у нее нос. Краснел, хоть Анна, успокаивая, это отрицала. А если не краснел заранее, то в присутствии юноши просто пылал. Но тогда уже мать вроде бы об этом не думала.

Анна все поняла верно: Розалия потихоньку нежно растворялась в юном наставнике сына, не оказывая сопротивления стремительному вызреванию этой симпатии, возможно, даже толком не отдавая себе в ней отчета, по крайней мере не заботясь об удержании ее в тайне. Признаки, не ускользавшие от ее женского внимания, когда речь шла о других — воркующий и избыточно восхищенный смех во время болтовни Кена, задушевные взгляды, мечтательность сильнее заблестевших глаз, — у себя самой она словно вовсе не замечала, если только не упорствовала в своем чувстве, из гордости не собираясь его скрывать.

С очевидностью измученная Анна осознала положение вещей в один совсем по-летнему теплый сентябрьский вечер, когда Кен остался к ужину и после супа Эдуард по причине жары попросил позволения снять пиджак. В ответ прозвучало, что молодые люди никоим образом не должны стесняться, и Кен последовал примеру ученика. Его ничуть не смутило, что он в отличие от Эдуарда, сидевшего в пестрой рубашке с длинными рукавами и манжетами, надел пиджак прямо на белое безрукавное трико и теперь его руки оказались обнажены — весьма импозантные, круглые, сильные, белые молодые руки, заставлявшие поверить, что в колледже «athletics» шли у него так же хорошо, как и история. Он, несомненно, был далек от того, чтобы заметить потрясение, вызванное этим зрелищем у хозяйки дома, не обратил внимания и Эдуард. Но Анна смотрела на это потрясение с болью и жалостью. Розалия говорила и смеялась лихорадочно, то заливаясь румянцем, то пугающе бледнея, ее все время ускользающий взгляд после очередного бегства, влекомый неодолимой силой, возвращался к этим рукам, чтобы на несколько самозабвенных мгновений остановиться на них с выражением глубокой чувственной печали.

Анна, разозлившись на примитивную безобидность Кена, в которую даже не до конца верила, едва это можно стало мало-мальски оправдать, обратила внимание на все же ощутимую благодаря открытой стеклянной двери вечернюю прохладу и во избежание простуды порекомендовала снова надеть пиджаки. Но фрау фон Тюммлер завершила вечер почти сразу после ужина. Она сослалась на мигрень, несколько бегло простилась с гостем и удалилась к себе. Розалия вытянулась на оттоманке и, то закрывая лицо руками, то пряча его в подушке, раздавленная стыдом, ужасом и блаженством, призналась себе в своей страсти.

— Боже всемогущий, я ведь люблю его, люблю, как никогда не любила. Что же это такое? Ведь природа отправила меня в отставку, перевела в мягкое, почтенное состояние матрон. Ведь курам на смех, что в испуганных, блаженных мыслях я еще испытываю это вожделение, когда вижу его, вижу его божественные руки, объятий которых безумно жажду, ах, эта великолепная грудь, обтянутая трико, — я смотрела на нее со стоном и восторгом. Неужели я бесстыдная старуха? Нет, не бесстыдная, ибо в его присутствии мне стыдно, стыдно его молодости, я не знаю, как встретиться с ним, как посмотреть ему в глаза, в эти простые, приветливые мальчишеские глаза, не воспламеняющиеся в моем присутствии никаким горячим чувством. Но он ударил меня кнутом на здоровье, сам, ни о чем не подозревая, отутюжил меня и излупцевал, задал мне жару! И зачем только он рассказал об этом в своем юношеском умилении старинным народным обычаем? Теперь все мое существо постыдной сладостью переполняет, заливает мысль о пробуждающем ударе его кнута. Я вожделею его — разве я когда-нибудь так вожделела? Когда была молода, Тюммлер вожделел меня; я позволила этому случиться, поддалась на его ухаживания, вступила в брак с его представительностью, и мы удовлетворяли вожделение по его желанию. А теперь вожделею я, со своей стороны, сама, я положила на него глаз, как мужчина кладет глаз на выбранную им женщину, — это все годы, это все мой возраст и его молодость. Молодость, как женщина, а отношение к ней возраста мужское, но в своем жадном желании он не радуется, не уверен в себе; перед ее лицом, перед лицом всей природы возраст стыдится и робеет из-за собственной негодности. Ах, меня ждет много горя, ибо как я могу надеяться, что его согреет мое вожделение, а если и согреет, что он поддастся на мои ухаживания, как я поддалась на ухаживания Тюммлера! Он ведь не юная девушка, с такими-то крепкими руками, все, что угодно, только не это, он молодой мужчина, который сам желает вожделеть и, как говорят, имеет успех у женщин. Женщин у него здесь в городе будет сколько угодно. При мысли о ревности душа моя корчится и кричит. Он беседует по-английски у Луизы Пфингстен с Пемпельфортской улицы и у Лютценкирхен, Амелии Лютценкирхен, а ее муж, заводчик с кастрюлями — толстый, короткорукий и ленивый. Луиза слишком длинная, и у нее низко растут волосы, но ей всего тридцать восемь, и она умеет томно заводить глаза. Амелия чуть постарше и хороша собой, к несчастью, хороша собой, а толстяк предоставил ей полную свободу. Неужели же они лежат в его объятиях, или одна из них, скорее всего Амелия, а может, и длинная Луиза тоже — в объятиях, которых я жажду с таким пылом, к какому их глупые души вообще не способны? Неужели они млеют от его горячего дыхания, губ, рук, ласкающих их формы? У меня зубы скрежещут, мои не очень хорошие, так и не доделанные зубы, думая об этом, я скрежещу зубами. И формы у меня лучше, и ласки моих рук достойнее, чем у них, и какую нежность я дала бы ему, какую невыразимую преданность! Но они фонтан бьющий, а я иссякший, которому не пристала уже никакая ревность. Ревность, мучительная, изнуряющая, до скрежета зубовного! Разве на приеме в саду у Рольвагенов, этой вагонетки и его жены, куда он тоже был приглашен, я своими глазами, которые видят всё, не видела быстрого обмена взглядами и улыбками между ним и Амелией, почти несомненно свидетельствующими о близости? Уже тогда сердце мне туго перехватило болью, но я не поняла, я не думала, что это ревность, поскольку не считала себя способной на нее. Но я способна, теперь я это понимаю и не отрицаю, я ликую, радуюсь своей боли, восхитительно дисгармонирующей с превращением тела. Анна говорит, душевное — только излучение телесного, и последнее лепит душу сообразно своему состоянию? Анна много чего знает, Анна вообще ничего не знает. Нет, я не хочу сказать, что она ничего не знает. Она страдала, бессмысленно любила и позорно страдала, поэтому кое-что ей известно. Но что душа вместе с телом переходит в покойное, почтенное состояние матрон, тут она ничего не знает, потому что не верит в чудо, не знает, что природа еще как может позволить душе расцвести и тогда, когда уже поздно, даже слишком поздно, — расцвести в любви, страстном вожделении и ревности, как я понимаю теперь в блаженной

20