На такие слова, полные суровой веры в природу, Анна отвечала иначе, чем по праву ответила бы, пожалуй, иная женщина. Но она сказала:
— Как же ты можешь так говорить, мама, так бесчестить и порочить достоинство пожилой женщины, исполнившей свою жизнь и переведенной природой, которую ты так любишь, в новое, мягкое состояние, достойное, достойное более высокой любви, когда она еще так много может дать людям, ближним и дальним. Мужчины… Ты им завидуешь, поскольку их половая жизнь в отличие от женской не имеет строго установленных границ. Но я сомневаюсь, так ли уж это почтенно, сомневаюсь, является ли это причиной для зависти; во всяком случае, все народы с нравственными устоями всегда оказывали матронам величайшие почести, почитая их чуть не святыми, и мы в твоем чудесном, восхитительном, достойном возрасте будем почитать тебя святой.
— Дорогая моя, — и Розалия на ходу притянула к себе дочь, — ты говоришь так умно, так прекрасно, куда лучше, чем я, несмотря на боль, в которой я хотела тебя утешить, а теперь вот ты утешаешь свою глупую мать в ее недостойных горестях. Но это правда тяжело, дорогое мое дитя, — достоинство, прощание; правда, даже телу трудно находиться в новом состоянии, уже одно это доставляет мучение. А когда еще есть душа, которая вообще ничего не хочет знать о достоинстве почетного статуса матрон и сопротивляется высыханию тела, тогда трудно по-настоящему. Душе приспособиться к новому состоянию тела — вот что самое трудное.
— Конечно, мама, я понимаю. Но смотри, ведь тело и душа суть одно; психическое — не меньше природа, чем физическое; природа включает в себя и это тоже; не нужно бояться, что душевное будет долго дисгармонировать с естественными переменами тела. Нужно думать так: душевное есть лишь излучение телесного, и если душа полагает, что ей выпала слишком трудная задача приспособиться к изменившейся жизни тела, то скоро она поймет, что ей не остается ничего другого, как дать этому случиться, позволить этой жизни тела сделать, что должно. Потому что душу лепит именно тело, сообразно своему состоянию.
Фройляйн фон Тюммлер знала, почему говорила это, ибо когда столь откровенная с ней мать вела разговоры, подобные приведенному выше, в доме уже часто показывалось новое лицо, лицо, не бывавшее тут прежде, и наметилось чреватое смущением развитие событий, не ускользнувшее от молчаливого, обеспокоенного наблюдения Анны.
Новое лицо, отчаянно ничем, по мнению Анны, не примечательное, не слишком отмеченное духом, принадлежало молодому человеку по имени Кен Китон, лет двадцати четырех, заброшенному сюда войной американцу, который уже какое-то время жил в городе и преподавал по домам английский либо исключительно ради беседы на английском приглашался богатыми дамами за вознаграждение. Прослышавший об этом Эдуард, после Пасхи перешедший в выпускной класс, очень-очень просил мать позволить, чтобы мистер Китон пару раз в неделю после обеда посвящал его в английский язык. Ибо гимназия давала ему порядком греческого, латыни и, по счастью, еще достаточно математики, но не английский, который в плане видов на будущее он считал крайне важным. Молодой человек намеревался, с грехом пополам разделавшись со скучными гуманитарными науками, поступить в политехникум, а затем для дальнейшей учебы отправиться в Англию или сразу в эльдорадо техники, Соединенные Штаты. А посему был рад и благодарен матери за то, что та из уважения к ясности и решительности его волеполагания выполнила пожелание, и теперь занятия с Китоном по понедельникам, средам и субботам доставляли ему большое удовольствие по причине их целесообразности и еще потому, что здорово осваивать незнакомый язык с азов, как первоклашка, сперва при помощи маленького «primer», то бишь букваря: вокабулы, их часто фантастическое написание, крайне чудное произношение, которое Кен, образуя «л» в горле, скорее на рейнландский лад, а «р» скатывая с нёба без рокотания, демонстрировал ученику в такой гипертрофированной растянутости, будто хотел высмеять родной язык. «Scrr-ew the top on!» — говорил он. «I sllept like a top». «Alfred is a tennis play-err. His shoulders are thirty inches brr- oaoadd». Эдуард мог все полтора часа прохохотать над широкоплечим теннисистом Альфредом, о котором с использованием как можно большего количества «though» и «thought», а также «taught» и «tough» говорилось еще немало похвального, но делал большие успехи, именно потому что Китон, не будучи по образованию педагогом, следовал совершенно свободной методе, то есть преподавал, не ломая себе голову, предоставлял все случаю и так, с болтовней на сленге и nonsense втягивал ничего более и не желавшего ученика в свой удобный, полный юмора, распространенный по всему миру язык.
Фрау фон Тюммлер, заинтересовавшись царившим в комнате Эдуарда весельем, иногда заходила к молодым людям, немножко участвовала в полезном развлечении, от души смеялась над Альфредом, the tennis play-err, и находила известное сходство между ним и юным приватным учителем сына, особенно что касается плеч, и у того солидной ширины. В остальном у Кена были густые светлые волосы, не особенно красивое, но и не отталкивающее, безобидно приветливое молодое лицо, благодаря англосаксонскому флеру казавшееся здесь все-таки не совсем обычным; он был прекрасно сложен, что бросалось в глаза, даже несмотря на свободную широкую одежду, — по-молодому сильный, длинноногий, узкобедрый. Имел и очень неплохие руки с не слишком вычурным перстнем на левой. Его простое, весьма раскованное, хотя и не без манер существо, забавный немецкий, артикулируемый им столь же безошибочно по-английски, как и известные ему крохи французского и итальянского (ибо он побывал во многих европейских странах) — все это очень нравилось Розалии; особенно ее привлекала в нем большая естественность; и время от времени, а в конце концов почти регулярно, после занятий, прошедших в ее присутствии или же нет, она приглашала его на ужин. Частично интерес фрау фон Тюммлер к молодому человеку объяснялся тем, что, как говорили, он пользовался большим успехом у женщин. С этой мыслью она изучала его и не находила слухи невероятными, хотя и не могла отделаться от неприятного чувства, когда он, немного срыгивая во время еды или разговора, подносил руку ко рту и говорил: «Pardon me!», что объяснялось намерением соблюсти хорошие манеры, но совершенно ненужным образом привлекало внимание к инциденту.